Васильев Александр Юрьевич (auvasilev) wrote,
Васильев Александр Юрьевич
auvasilev

Category:

И лучше выдумать не мог (продолжение)

Это следующий отрывок из повести, публиковать которую я начал в прошлую субботу.

     * * *

 

Это был первый случай, когда я не исполнил договора с издательством. Огорчаться, впрочем, не стоило, репутация у меня была человека надежного и аккуратного, срок наверняка продлят, и все окажется в порядке. Возвращались из отпуска домой мы в отличном настроении, и заранее предвкушали радостную встречу с детьми за празднично в таких случаях накрываемым Ниной Петровной столом. Однако нас ждало разочарование. Мать Ильина ждала нас в прихожей с чрезвычайно растерянным и огорченным выражением лица. Из ее не очень внятных объяснений мы поняли, что Алексей под каким-то предлогом, вопреки всем прежним договоренностям, забрал Вику из дома «на часок погулять», и произошло это еще утром, а сейчас ужинать пора, а от них даже телефонного звонка не было. Я, правда, прекрасно зная сложные взаимоотношения Ильина со временем и телефоном, особенно не волновался. Татьяна же, видимо, устав с дороги, отреагировала более нервно, заговорила с Ниной Петровной сквозь зубы и явно жалела, что не может позволить себе в моем присутствии скандала.

Тут появился сияющий Алексей с Викой. Где-то они задержались, извиняются, конечно, но так здорово все получилось… Удивительно, но необыкновенный музыкальный талант Алексей Ильин обладал редкой глухотой и нечувствительностью к эмоциональному фону. Он настроение окружающих его людей не понимал совершенно, и за это даже винить нельзя, тут искренность полная, просто система такая, на себя замкнутая. Как сейчас вижу эту сцену. Понуро слоняется между прихожей и ванной Нина Петровна, изображает поиски чего-то, голову втягивает в плечи, бормочет. Притихшая Вика стоит у кухонного окна и внимательно разглядывает шпингалет. Татьяна упорно роется в пустой сумке. Я стерегу чайник и неотрывно наблюдаю его закипание. А Ильин, удобнейшим образом устроившись на табуретке и привалившись спиной к холодильнику, чувствует себя прекрасно, пакет с какими-то Викиными вещами покоится на полу у правой его ноги, к левой прижата трость отличного зонта, в руках крутится дорогая зажигалка — фигура, полная покоя, жизнерадостности и совершеннейшего лада со всем миром. Ждет от меня чая и говорит. Всегда много говорил, а тут вовсе разошелся, и так громко, так приподнято, так бессвязно… Я поднял глаза. Татьяна медленно закрыла сумку и еще медленней открыла рот. В этот момент засвистел чайник.

Возможно, если бы он не засвистел, я бы так не поступил. Или чайник не при чем. Но я почему-то среагировал именно на него. И первый раз в жизни сделал то, что для Ильина всю жизнь являлось абсолютной нормой. То, что не позволяло мне видеть в нем равного и давало возможность выслушивать любой его бред, наблюдать любые его поступки с умиротворенной улыбкой и ясными добрыми глазами. Я выключил чайник, развернулся и ушел в свою комнату.

Плотно закрыл дверь, поставил кассету в магнитофон, взял книгу и лег с ней на диван. И там лежал и читал эту книгу довольно долго. До тех пор пока не вошла Татьяна и в абсолютно неестественной позе застыла на самой середине ковра.

Странно, что я сразу понял, в чем дело. Хотя, конечно, подробностей еще не знал. Впрочем, много их и не было. Ильин вышел из нашего подъезда (шофер утверждал, что выскочил) и попал под машину. Смерть наступила сразу.

Мне не в чем себя винить. Неизвестно, была ли связана скорость передвижения Ильина с предшествующим скандалом. И связана ли она с наездом. И вообще, была ли какая-то необычная скорость. Свидетелей не оказалось, шофер мог все выдумать. Меньше года за рулем. Да и сам Ильин всегда отличался рассеянностью, с ним постоянно происходили неприятности на улице, проносило по счастливой случайности.

Ко мне может иметь отношение единственный вариант: Татьяна устроила Ильину скандал, он разволновался, по этой причине слишком быстро выбежал из подъезда и не обратил внимания на грузовик. Сидел на моей кухне человек, смотрел на меня с полнейшим доверием и ждал, пока я ему чая налью. Я же чая ему не налил и ушел. Человек через несколько минут погиб.

Привычней и проще мне было не уходить. Повести себя как обычно. Отправить Вику с бабушкой погулять, Татьяну в комнату, поставить перед Ильиным кипяток и заварку. Потихоньку, между монологами Алексея и походами к жене с таблетками от головной боли, приготовить ужин. Собрать за ним притихшую компанию. Потом отключиться. А я ушел сразу.

Мне не в чем себя винить. Не уверен, что к понятию вины можно отнести мое знание о смерти Алексея еще до того, как Татьяна произнесла первое слово. Но если даже можно, то и тогда возникают два вопроса. Так ли уж я не любил Ильина? Мешал ли он мне жить?

Ильина я не любил. И жить он мне мешал. Я старался быть объективным и за притворной бесстрастностью не прятать свое к нему отношение. Да, был чужд, часто навязчив, неприятен, наконец. Других представлений о нравственности и элементарной порядочности. И попросту неинтересен. Глуп. Возможно, это не так. Но для меня глуп без сомнения.

И этот человек имел права в моем доме. В доме, который был только моим. И который достался мне не так, как все в этом мире доставалось Ильину. Имел права абсолютные, никак им не заслуженные, но бесспорные. Правда, бесспорные только для меня. И только я был гарантом всех этих его прав. Только я мог их защитить в моем доме и всегда защищал. А один раз не стал. Повернулся и ушел в свою комнату.

Перед Ильиным я не виноват ни в чем. Если и изменил принципам, то своим, а не его. Он бы как раз меня понял. Он, думаю, и понял. Может быть, единственный раз в жизни. Получилось, что последний.

Ильина я не любил. И жить он мне мешал. Чем больше я его не любил, чем больше он мне мешал, тем больше мог рассчитывать на меня в любой ситуации. В любой действительно серьезной. И не потому, что я особого рода праведник. И ничем я ему не был обязан. И не за талант его необыкновенный, до которого нет мне никакого дела. И не за то, что одна из моих дочерей рождена от него. Это труда ему не составило. И не за то, что любила когда-то его Татьяна. Не было в том для них большой радости.

Я не праведник. Если бы Ильин решил настаивать, да что там настаивать, если бы у него хоть тень мысли появилась о каких-то своих правах в моем доме… Он мог плутовать, завираться, нести чепуху, делать любые глупости. Но он был просителем. Всегда. И тогда на кухне, когда ждал чая. Имел право на ту чашку именно потому, что даже не удивился, так ее и не получив. Как должное воспринял. Он. Не я.

Последовавшие за смертью Алексея Ильина события достаточно хорошо известны. Грань между популярностью и славой, к которой композитор подошел вплотную, сразу после его безвременной кончины оказалась стертой мгновенно. Уже через год вышла из печати первая монография о творчестве. Нас постоянно осаждали журналисты, музыкальные деятели, члены комиссии по творческому наследию и просто не очень нормальные меломаны. Более всего, естественно, досталось единственной наследнице (о существовании Лены тогда никто не знал). Наследнице, как выяснилось, не только формальной, но и духовной. Вика считалась в своей музыкальной школе из самых одаренных. К тому же пыталась что-то сочинять. Люди понимающие относились не без благожелательности. Правда, Ильин вряд ли даже знал об этом. В общении с Викой он старался избегать музыкальных тем. Казалось, они ему неприятны. Девочка чувствовала, не навязывалась. Ограничивалась краткими сообщениями о школьных успехах и новых выученных произведениях. А тут она стала дочерью «самого» Ильина. У нее брали интервью. Каждый лист с нотными знаками выхватывали из рук азартно и нетерпеливо. Было организовано несколько выступлений с собственными произведениями в сборных концертах. Пошли разговоры о более серьезных планах. Ребенку нет еще двенадцати лет.  Даже обладай она блестящим холодным умом, то и тогда к ее стойкости в этом возрасте трудно было бы предъявлять претензии. Холодным и блестящим умом Вика не обладала. Как и ангельским характером. Все происходившее не делало его лучше. При этом в печати Татьяну часто называли «вдовой композитора». На меня постоянно снующие по дому люди смотрели как на досадную помеху. Нина Петровна стала совсем плоха, и психически, и физически. Пришлось взять ее к себе. Отходили с большим трудом. Тут еще у Маши началась какая-то нескончаемая дизентерия. Кончались деньги. Я никак не мог взяться за книгу для «Детской литературы». Более того. Отрывочные и совсем ни для чего не нужные мне записи, начатые еще в Карпатах, отнимали время и мешали работать. Алый гусарский ментик в глупой позолоте шнуров становился раздражающим наваждением.

     * * *

Он дождался своего часа. Не формулировал это. Не был подлецом. Очень любил Пушкина. Но все уже не имело значения. Он дождался своего часа. Потом будет оправдываться. Явной отпиской перед теми, кого не уважал: «Я был еще болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке… Некоторые из моих знакомых привезли ее и ко мне, обезображенную разными прибавлениями…» Чепуха. И простуда уже прошла, и при чем тут простуда, и какие могут быть прибавления, если человек жив и, по мнению темной тогдашней медицины, вполне может выкарабкаться. Ну, пусть еще 27-го в самом деле слухи и нелепица. 28-го-то сколько народу у Пушкиных перебывало. И целый день этот, и больше половины следующего никакая болезнь не мешала узнать: жив еще, жив, мучается, умирает, вот на мгновение появилась надежда, вот уже нет ее, точно умрет, но пока-то жив!

Пушкин скончался 29-го около трех часов пополудни. К этому времени Петербург был завален «Смертью Поэта». «Стихи Лермонтова… переписывались в десятках тысяч экземпляров и выучивались наизусть всеми». Преувеличил, думаю, несколько Панаев. Десятки тысяч по тем временам вряд ли. Но дело не в количестве. Тем днем имя «мало кому известного гусарского офицера с непрестижной фамилией» вошло в русскую литературу. Вместе с «энергической одой». Она нужна была сегодня. И потому была написана еще вчера.

Он дождался своего часа. Избалованный бабкой, да и другими родственницами женского полу, юнец обладал удивительной интуицией и редкой, совсем не артистической расчетливостью. Да и не был таким уж юнцом, тогдашние двадцатитрехлетние офицеры детьми не считались. Впрочем, не был и офицером. Как до того не был ни студентом, ни гимназистом. Он всегда был великим писателем и всегда понимал основное: чтобы стать классиком, мало написать классические произведения. Надо, чтобы они стали необходимы читателю именно как классика. 29-го января 1837 года это произошло. Михаил Юрьевич Лермонтов стал наследником Александра Сергеевича Пушкина. Дело оставалось за малым. За теми самыми классическими произведениями. А вот их не было.

Сам прекрасно понимал, что стишок получился пустой. Хоть и «энергический». Одно только «с свинцом в груди» чего стоило. Сразу, понятно, мог не знать, что «венец» этот или «винцо» не в груди вовсе, а в животе, но определил-то ведь сразу, потому как значения не имело: по благородству образа должно быть в груди, пусть там и будет. И пустословие, пустословие — «светоч», «дивный гений», «торжественный венок». Потом вовсе понесло. Если «подобный сотням беглецов», то при чем здесь «на ловлю счастья и чинов»? Ведь беглецы не за чем-то бегут, а от чего-то, и тогда грешно их в этом упрекать. А когда «на ловлю», то не беглецы вовсе, а ловцы, но почему тогда «по воле рока», что року, больше делать нечего, как только ловцов чинов куда-то «забрасывать»? Дальше — больше. «Неведомого, но милого» (?) певца приплел для красоты слога, срифмовал «простодушный» и «душный», придумал странные манипуляции с переодеванием и украшением венка (того, что в груди-животе, или того, что увял?), наконец, пожаловался, что «приют певца угрюм и тесен», будто у всех прочих могила весела и просторна. И все же в главном был прав: значения все это действительно не имело. Были бы стихи еще хуже или, наоборот, шедевром уровня лучших пушкинских, ничего бы не изменилось. Речь шла вовсе о другом, и лучше всех это понимал великий писатель.

Впрочем, чувствовалась незавершенность, и через несколько дней Лермонтов ее устранил совсем нелепыми последними шестнадцатью строчками. Нелепыми настолько, что многие достаточно проницательные люди заподозрили в сочинительстве их какого-то другого автора. Даже демократичнейший Александр Иванович Тургенев не мог поверить, что «никому не родня» (хотя и некоторая натяжка Сологуба) станет так яростно защищать «обиженные рода». Да и не было у него никакой дворянской идеи, даже надуманной, он на Николеньку Столыпина разозлился, вот и ответил «по причине болезнею раздраженных нервов». А чего злиться-то, Столыпин высказал мысль пусть и банальную, но именно из-за банальности спорить с ней на логическом уровне трудно: «Напрасно Мишель, апофеозируя поэта, придал слишком сильное значение его невольному убийце, который, как всякий благородный человек, после того, что было между ними, не мог не стреляться…» И вот тут именно, Николеньке, а не в последовавших «известной подлостью прославленных отцов», Михаил Юрьевич в запале и проговорился: всякий русский человек из любви к славе России — какую бы обиду ни нанес ему Пушкин — не поднял бы на него руку… снес бы…

Хотя тоже не до конца искренне. Этот тон намека национального чужд был Лермонтову совершенно и не меньше, чем обида за поруганную честь старинных дворянских родов. Тут про славу России, и про то, что Дантес не русский, исключительно для маскировки, чтобы какие-то слова были из словаря собеседников. Потому как совсем четко выраженную мысль Мишеля Николенька не понял бы, несмотря на изумительную ее простоту: если ты Пушкин, тебе можно все, на прочих наплевать.

Но у классика по-прежнему не было классики. Он имел вкус, он знал цену. Писал много, как будто успешно. Но прекрасно видел — это так, для сносок и комментариев, для академического полного собрания сочинений, сплошная имитация, посмотреть — шесть солиднейших томов, а реально в самом толстом из них, на девятьсот страниц, при большой натяжке, без разбора ценности, страниц триста пятьдесят собственно произведений еле наберется. И вдруг на пути, на какой-то совсем короткой остановке, под муторную дробь осеннего дождя, написалось просто и скучно: «Тамань — самый скверный городишко из всех приморских городов России…»

Он имел вкус, он знал цену. Сомнений не оставалось — теперь было все. И история с Барантом уж слишком хорошо укладывалась в схему, и нельзя не проверить: Пушкин ты уже, наконец, или не совсем еще. Повод значения не имел, какой повод, там посланник — и тут посланник, там сынок — и тут сынок. Имелась, правда, некоторая неувязка. Уж очень Амабль-Гийом-Проспер-Брюжьер барон де Барант не походил на того, другого барона. Сам я не читал, и что французы академиком сделали, ничего не значит, но вот Щеголев о писательском таланте Баранта отзывался с огромным уважением, а Щеголев тут кривить душой не будет и толк  знал. Тот же Тургенев Александр Иванович дружил с Барантом, и ценил его, и недоразумение между французским посланником и Лермонтовым улаживал по поэтическому поводу. И уладил — пригласили поручика на бал в посольство. А уж Эрнест вовсе жоржевыми пакостями не отличался, в семью не лез и единственное имел вместе с папой скромное желание занять место второго советника в родительской конторе. Но всякие там «авантюристы дантесы и баранты» были соединены фразой, и потому дипломатическому отпрыску выбора не предоставлялось. Неважно, что бабка еле отмолила ссылку, из-под Новгорода тоже умудрилась вытащить, самого Бенкендорфа как-то уломала просить государя о зачислении в лейб-гвардии гусары, очередной чин только присвоили…

Им обоим так хотелось драться, как повеситься. «Мунго подал оружие, француз выбрал рапиры, мы стали по колено в мокром снегу и начали; дело не клеилось, француз нападал вяло, я не нападал, но и не поддавался. Мунго продрог и бесился — так продолжалось минут десять. Наконец Эрнест сделал выпад, слегка нацарапал грудь М. Ю., тот не очень ловко ответил, обломил обо что-то конец рапиры, плюнули на это дело, решили перейти на пистолеты».

Эрнест Барант потом обиделся, что Лермонтов сказал про выстрел в воздух. Мог, конечно, и не говорить, но после дуэлей тогда все оправдывались и часто врали. Лермонтов не соврал. Зачем ему было в Баранта стрелять, ведь так и попасть ненароком можно. А он не то, что убивать, он вовсе никакого зла «авантюристу» не желал. Тут проверка была: «поднимут ли руку… снесут ли?..» Не снесли. Подняли. Ладно. Не поняли еще. Поймут.

Это мое такое мнение. Уверенность. Но другие иначе думали. Хотя даже близкие и любящие люди раздражены были дурацким поведением. И высказывали предположения: то ли Мишель специально на Кавказ рвется за новыми художественными впечатлениями, то ли таким образом от Марго Алексеевны Щербатовой убегает, а умный Белинский вовсе просто определил: «Душа его жаждет впечатлений». Мол, заскучал Лермонтов в Петербурге, захотел «маленького движения в однообразной жизни» и привязался к Баранту, чтобы получить это движение. То есть и современниками, и лермонтоведением последующим все возможные причины и последствия дуэли обсуждены и проанализированы оказались в мельчайших подробностях. Вот одна только сущая чепуха от внимания всеобщего как-то избежала. Судьба семейства Барантов. А судьбу эту между тем поломали основательно и беспричинно.

Мартышка попался под руку и вовсе случайно. Они ведь действительно приятелями были. Ну, может, не очень близкими, и не полное равенство чувствовалось в том приятельстве. Однако общались давно и постоянно не только как однокашники. В той не очень понятной и не совсем красивой истории с пропавшими письмами мамаша Мартынова заподозрила Мишеля, возможно, не без причины, еще и вложенные триста рублей приплелись, однако у самого Николая Соломоновича и тени сомнения не возникло: «Триста рублей, которые вы мне послали через Лермонтова, получил; но писем никаких, потому что его обокрали в дороге, и деньги эти, вложенные в письме, также пропали; но он, само собой разумеется, отдал мне свои…» Само собой разумеется. И матушку, видать, вразумил, коль Михаил Юрьевич остался вхож в дом без недоразумений и ограничений. Да что там говорить, если первое, сказанное только что проехавшим сорок верст и промокшим до костей Лермонтовым Алексею Столыпину в Пятигорске, было: «Ведь и Мартышка, Мартышка здесь. (У вспоминавшего офицера нет после этой фразы восклицательного знака, но по ритмике фразы он явно чувствуется.) Я сказал Найтаки, чтобы послали за ним». Было 13 мая. Оставалось два месяца и два дня до смерти.

Травил он Мартышку? Конечно, травил. Не очень, скорее всего, и злобно, даже не очень остроумно. Известные эпиграммы, они вовсе не эпиграммы, а обычные экспромты при карточном столе, скорее с доброй улыбкой и чуть комплиментарные. Чего же Соломонович так вызверился? По реконструкции сцены дуэли А. Я. Булгаковым прямо-таки чудовище какое-то Мартынов: «Он был довольно бесчеловечен и злобен, чтобы подойти к самому противнику своему и выстрелить ему прямо в сердце». И все только из-за фразы на вечере у Верзилиных? Смешно. Но из-за фразы. Хоть по-французски она и звучала складно. Почти милый почти стишок[work1] .

Некоторые считают свидетельство Эмилии Александровны Шан-Гирей (которую иногда ошибочно называют урожденной Верзилиной, хотя она была падчерицей генерала и в девичестве носила фамилию Клингенберг) не совсем заслуживающим доверия, на самом деле только она одна из всех участников событий и не имела оснований врать. И уж во всяком случае — выгораживать Мартынова. Особенно после смерти Лермонтова. Выйдя замуж за его троюродного брата и ближайшего друга. Создав в своей семье чуть ни культ памяти великого поэта. Если что и могла смягчить, так только резкость Михаила Юрьевича. Думаю, и того не сделала — слишком все просто произошло. «…Собралось к нам несколько девиц и мужчин… М. Ю. дал слово не сердить меня больше, и мы, провальсировав, уселись мирно разговаривать. К нам присоединился Л. С. Пушкин… и принялись они вдвоем острить свой язык… Ничего злого особенно не говорили, но смешного много; но вот увидели Мартынова, разговаривающего очень любезно с сестрой моей Надеждой, стоя у рояля, на котором играл князь Трубецкой. Не выдержал Лермонтов и начал острить на его счет, называя его… „montagnard au grand poignard“ („горцем с большим кинжалом“)… Надо же было так случиться, что, когда Трубецкой ударил последний аккорд, слово „poignard“ („кинжал“) разнеслось по всей зале. Мартынов побледнел, закусил губы, глаза его сверкнули гневом; он подошел к нам и голосом весьма сдержанным сказал Лермонтову: „Сколько раз просил я вас оставить свои шутки при дамах“, — и так быстро отвернулся и отошел прочь, что не дал и опомниться Лермонтову. А на мое замечание: „Язык мой — враг мой“, — Михаил Юрьевич отвечал спокойно: „Ce nest rien; demain nous serons bons amis“ («Это ничего, завтра мы будем добрыми друзьями»)… После уже рассказывали мне, что когда выходили от нас, то в передней же Мартынов повторил свою фразу, на что Лермонтов спросил: „Что ж, на дуэль, что ли, вызовешь меня за это?“ Мартынов ответил решительно: „Да“, — и тут же назначили день».

Тут один нюанс опускается обычно, который, кстати, сама Эмилия Александровна по невинности девушек той поры могла и не знать. Кроме указания на действительно большой кинжал Мартынова, слово, хоть и произнесенное по-французски, на Кавказе имеет (и тогда имело, я выяснял) дополнительное, не совсем приличное значение. Так что вовсе не удивительно, что, когда оно прозвучало с явной адресацией во внезапно наступившей тишине, Мартынов побледнел, понятно, он не стал бы закусывать губы, услышав в подобной ситуации слово «пуговица», даже если бы усмотрел в нем намек на какую-то деталь своего туалета. Но и при том голос его остался «весьма сдержанный», а уж сама фраза никак не может казаться вызывающей. Кстати, потом, описывая обстоятельства ссоры, многие перетолковывали диалог Лермонтова и Мартынова — кто же кого более поставил в безвыходное положение? Но свидетелей того разговора на выходе из дома не было. Мартынов же лицо заинтересованное. А вот то, что многие слышали, никак не бретерская придирка. «Сколько раз просил я вас…» Ну, не был «кинжал» единственным, явно достал Михаил Юрьевич Николая Соломоновича. И о чем тот просил-то. Всего лишь «оставить свои шутки при дамах». Откровенное, мол, Мишель, мало мы вдвоем или в мужских компаниях времени проводим, разве я там когда обижался, а при бабах зачем издеваться? Тут мысль и тон для их отношений простейшие. Совершенно понятно, что и за дверью без посторонних именно об этом приятелю и говорил. Но был послан.

Не по злобе. Повторю. Не хотел он ничьей крови. И меньше всего Мартышкиной. Относился к нему по-своему очень хорошо, почти ласково. Но Лермонтов все же был Лермонтовым (не «вторым Пушкиным» уже, после «Героя…» Лермонтова стало достаточно, он знал цену), а Мартышка был Мартышкой, никак нельзя, получалось, его не послать. И искреннейше наверняка Михаил Юрьевич удивился, когда Мартышка взбеленился.

Конечно, любым способом выразить своему приятелю, ну, пусть в тот момент не совсем приятелю, обиду или неудовольствие — это одно, убить его — совсем другое. Тут, на самом деле, Мартынов большой засранец. Хотя «зверство поступка» его обычно несколько преувеличивают. Вообще, история довольно темная, даже если не касаться совсем фантастических домыслов, которыми она обросла за полтораста лет пристрастных исследований. До конца не известно даже, кто у кого был секундантом. Вполне возможно, что Столыпин с Трубецким действительно опоздали и выстрела не видели. Начался сильнейший ливень, гром, молния, рядом храпят и рвутся с привязи напуганные кони… И честные свидетели могли запутаться в показаниях, а где ж их взять, честных-то? Даже обвинять особо некого, последуэльное вранье считалось нормой, слишком серьезными могли быть последствия. Однако несколько есть фактов никем не оспариваемых. Барьер поставили на пятнадцать шагов (крупных, гвардейских, никак не меньше пятнадцати метров). Сходились к барьеру с расстояния в десять шагов. Каждый имел право на три выстрела и на вызов отстрелявшегося противника к барьеру. Пистолеты использовали системы Кухенройтера, «дальнобойные, крупнокалиберные, дуэльные… с кремнево-ударными запалами и нарезным стволом». Это были всё те же принадлежавшие Столыпину «кухенройтеры», на которых Лермонтов уже стрелялся с Барантом. Если принять версию, что Лермонтов стрелял в воздух или «в сторону», то Барант стрелял в Лермонтова и благополучно промахнулся при совершенно спокойной погоде, без ливня, грома, молнии и храпящих коней. Если же отбросить все грозные слова о крупнокалиберности и дальнобойности (кстати, крупнокалиберность только уменьшала начальную скорость пули), остается реальная и главная характеристика «кухенройтера» — он кремневый. «Кремнево-ударный механизм» (или проще — «замок»), изобретенный еще в первой половине XVII века и не претерпевший с тех пор практически никаких принципиальных изменений, действовал следующим образом: «курок вращается с осью, проходящей через замочную доску; между губками курса защемлен кремень; на одной оси с курком, но по другую сторону доски заклинена ладыжка, которая таким образом вращается вместе с курком; в вырез ладыжки упирается длинное перо боевой двуперой пружины, короткое перо которой прикреплено к доске. При взводе курка назад боевая пружина сжимается — взводится и стремится опрокинуть курок вперед, приближая кремень к огниву… Чтобы спустить курок, надо нажать на хвост спуска, вращающегося на оси, — тогда последний, надавливая на крючок, выведет конец его из взвода ладыжки; курок, ничем не удерживаемый, падает… и ударяет кремнем по стальному огниву, служащему продолжением крышки, прикрывающей полку с порохом; крышка открывается, вращаясь на оси, — искры воспламеняют порох на полке и через затравку передают огонь заряду».

Теперь тот, кто считает пятнадцать (пусть даже десять, хотя до минимального расстояния крайне редко сходились и в гораздо менее нервных ситуациях) метров маленьким расстоянием, пусть пойдет в тир, возьмет современный спортивный пистолет и попробует (держа его одной рукой, а не в нынешней обезьяньей полицейской стойке) хотя бы просто попасть по мишени. Можно возразить, что стрелялись все-таки боевые офицеры, привычные к оружию. Так вот, ни в бою, ни в военной школе, где они оба обучались, этими тяжеленными кремневыми дурами никто никогда не пользовался. И уж во всяком случае, в конкретных обстоятельствах дуэли на склоне горы Машук вряд ли можно говорить, кто куда точно стрелял, разве что в каком направлении. Естественно, о том, чтобы «подойти к самому противнику своему и выстрелить ему прямо в сердце» и речь не идет. Да и не попала пуля в сердце, ударилась в правый бок на уровне кармана ниже последнего ребра. Что-то ей там помешало, ушла вверх, пробила оба легких… Масса догадок и предположений, но они значение, правда, имеют лишь теоретическое — не надо, ох не надо было Мартышке стрелять в сторону Лермонтова, любое оружие, даже кремневое, штука опасная, сам-то Михаил Юрьевич прекрасно это знал, он никого не хотел убивать. Он никогда никого не хотел убивать. Он только хотел пошутить. И совсем не мог допустить, чтобы Мартышка смел указывать, где и когда шутить. Потому как всякий человек, из любви к славе России, какую бы обиду ни нанес ему Лермонтов, — не поднял бы на него руку… снес бы…

Между тем Лермонтов, скорее всего, действительно в Мартынова не стрелял. Даже в его сторону не стрелял. А Мартынов Лермонтова убил. За шутку убил. И шутника друзья с большим трудом, за взятку, похоронили в кладбищенской ограде. Но «погребение пето не было». Убийцу через тридцать пять лет благороднейшим образом отпели. В конце века князь Д. Д. Оболенский считал установленным, что Николай Соломонович вовсе не умел стрелять из пистолета. Что ж, вполне возможно.


 [work1]ТАК?


Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 4 comments